Да и ни к чему она мне – лежат цельных три в тереме, а господь он что? – И сам же ответил: – Правильно, троицу любит. Так что четвертая вроде бы лишняя выходит.
Он и сейчас говорил по-доброму, не кричал возмущенно: «Как так?! Да по какому праву ты осмелился?!»
Он просто спрашивал, да и тон его был весьма дружелюбным. Мол, понимаю я, что не просто так ты это словцо бухнул. Не водится этого за тобой. Тогда растолкуй нам, расскажи то, чего мы еще не знаем, поведай, когда император окончательно бразды правления тебе передал. Оно даже не столько мне знать надобно или брату Вячеславу – мы и так тебе верим – сколь всем прочим.
И все бы хорошо, только что ответить ему – Константин не знал. Да и не готов он был к такому вопросу. Знал, что зададут, но отвечать на него не он должен был.
«Где же ты, дедуня милый?!» – мысленно взвыл он, внезапно ощутив себя, как тогда, чуть ли не двадцать лет назад, когда его впервые усадили на лошадь. Да, да, в точности таким же маленьким и беспомощным, отчаянно цепляющимся за надежные дедовы руки, чтоб не свалиться, а оно непременно должно было произойти, если эти руки его отпустят.
На самом деле кобылка была самая что ни на есть смирнехонькая, да и шла она так медленно, что и старец за ней угнался бы, но все равно страшно.
Лишь когда дед, нахмурив брови, еще раз повторил: «Отпусти сейчас же. На тебя люди смотрят. Вспомни, что ты – князь!» – он все-таки разжал пальцы.
Сам.
Добровольно.
Вот только ныне ни требовательного шепота, ни самого деда рядом, и что делать – неведомо.
А рядом тоже молчат – и Торопыга, и владыка Иоанн. Молчат и ждут. Им не до царевича. Они тоже знают – Константин Володимерович обещался выйти после сказанного молодым Константином, и теперь не могли понять, отчего же не вышел. Не водилось такого ранее за государем. Скуп был император на посулы, но если уж давал слово – считай, только смерть от него освободит. Неужто и впрямь… освободила?!
И вдруг долгожданная дверь распахнулась. Наконец-то! Вот только стоял за ней не государь, а верховный воевода Вячеслав Михайлович, бледный, как льняное полотно. Все оглянулись на него.
Воевода, по-прежнему не говоря ни слова, медленно прошел через всю залу, поднялся на помост, на котором возвышалось кресло властителя всея Руси, и застыл.
– А потому Константин Николаевич ныне приговорил, что кроме него этого на Руси сделать некому, – медленно произнес он, с натугой выговаривая тяжкие горькие слова, будто они и впрямь неподъемные, как те дубовые сваи, с которыми прошлый год так намучились строители, возводя новый мост через Проню. – Ушел государь император. Покинул нас, грешных.
Произнес и неловко стащил с себя шапку, а по щекам его уже катились мутные слезинки, теряясь в глубине седой бороды.
Тяжко слышать, как рыдает дитя, больно смотреть, как захлебывается в безутешном горе вдова. Но видеть, как молча плачет мужчина, и не простой смерд, а верховный воевода всея Руси, который в самые тяжкие минуты жизни не проронил ни слезинки, это… страшно.
Значит – край. Значит, уже нет сил, чтобы сдержаться. Все в жизни поправимо, кроме этой, которая с косой. Один лишь ее взмах, и… осиротела Русь.
И только тут люди, присутствующие в зале, поняли, отчего же стало так непривычно тихо. Да потому что остановились огромные часы. Остановились, как и тогда, когда ушел из жизни патриарх Мефодий. Поник острым носиком маятник, беспомощно застыли на циферблате стрелки, растопыренные в разные стороны, зафиксировав без четверти три. Ну, в точности, будто человек развел руками, беспомощно восклицая: «А я что могу сделать?!» Так и они. Мол, мы даже время остановили, а вот вспять его поворотить, чтоб жизнь вернуть, – увы. Не дано нам этого.
А слезы на глазах уже не у одного воеводы. Вон, хотевший вскочить со своего кресла, да так и не нашедший для этого сил Торопыга кусает губы, чтобы не взвыть в голос, а предательские слезинки текут себе вовсю. Стыдно, но кто сейчас о стыде думает? Да и чего тут стыдиться?
Это Николаю Валериановичу может быть неловко, это ему не по чину, а плачет-то малец Торопыга, которому император, а тогда еще рязанский князь своим заговором жизнь спас. А ведь чародейство да ворожба – грех тяжкий, после него невесть сколько поклонов отбить перед иконами надобно, да еще поститься потом два лета, а он за ради простого парня Николки на себя этот грех взял, от стрел и мечей вражеских оберегая.
А ныне кто на себя, если что, первым беду встретит, кто убережет, кто совет мудрый даст, кто, в конце концов, просто по плечу хлопнет и скажет одобряюще: «Не робей, Торопыга. Не боги горшки обжигали. Мы – рязанские. Мы – прорвемся».
И из широкой груди сдавленно вырвалось:
– Осиротели!!
То не крик был – душа простонала, истекая кровью, потому как это известие не по телу – по ней вострым лезвием полоснуло, а это гораздо больнее, если кто знает. А кто не знает еще – ну и слава богу. Ни к чему оно, ибо нет в том знании ничего, кроме дикой непереносимой боли, от которой не в силах избавить ни один самый ученый лекарь.
Только время, год за годом, потихоньку да полегоньку, глядишь, и срастит ту рану. Но когда это еще будет – уж больно оно неторопливо. Да и то рубец все равно останется. Хотя с ним полегче. Он как телесная рана в дождь, о себе лишь изредка дает знать. Мол, помни, человече, что было.
Было и… прошло.
Навсегда.
Страшное это слово, коль вдуматься. Страшнее многих, потому что оно – безысходное. Может, потому именно к старости человек и обращается к богу. Уж очень ему не хочется вот так вот… навсегда.
Страшно, когда плачет мужчина, так что уж тут говорить, когда спустя минуту после его сообщения текли слезы из глаз доброй половины собравшихся, которые ничуть их не стыдились.